Манеру письма Калашникова трудно вписать в одну или несколько эстетических парадигм, в один или несколько методов поэтического миромоделирования. Так, элегически-медитативный тон вопрошания о своём месте в бытии перемежается с живописанием хаоса и абсурда реальности. Ризоматическое расслоение на отдельные голоса высказывания – с интимной исповедью, с чётким обозначением Я. А полухристианский-полуармейский неомиф (в духе «Двенадцати» Блока) – с нон-фикциональностью, попыткой схватить опыт «здесь и сейчас».
В таком разнобое интенции авторского сознания едины в одном. Хаос глобального мира, алогичность и неизбежное движение к Ничто – вот, что страшит говорящего. Этому полуармейскому миру, лишённому метафизического основания («да и тот порой глядит на распятье // и растерян и не ведает кто он») и погружённому в обезличенную сутолоку тоталитарных сил (те самые Иванов и Петров), вторит мир провинциального захолустья, узус когда-то идиллического существования («ночью в деревне я наступил в ежа»). Текстовые маркёры утраченной идиллии здесь – вкрапления фольклорных и мифологических элементов, явствующих и о своеобразном мифологизме, онтологическом чутье-родстве с бытием авторского сознания (кащеева «смерть в яйце»; сказочно-зачинная циферика «Тридцать лет в скорлупке паутинной – // вот мое октаново число»; вживание в фольклорную маску «Этот текст – явление с повинной. //Только горе в молодце честно»).
Ныне же: «в кормушке смёрзлись птенцы с пшеном // в собачьей будке истлел костёр».
Ныне же – разлад и распад.
Ныне же: экзистенциальное одиночество («Так заведено – mc в квадрате, // воздух выпит, атом расщеплен»; «в одиночестве в изоляции темноте»).
Преодоление распада и одиночества – в поиске новой субъектной полноты, в сборке нового Я.
Однако в «здесьисейчашней» сборке субъекта для Калашникова главное не радость постижения ризоматически открытого бытия («мусме ван гог кликабельно ветвисто <...> а мы давно ничьи ученики»), а элегическое вопрошание о былой и предстоящей целостности: «Кто я – лётчик, пассажир, попутчик, // ростовщик, разбойник, офицер». Ответы, увы, неутешительные и двоякие («смерть в яйце, ответчики в истце, // ничего с изнанки на кольце»; «молись, опёршись на изразцы, // но ни во что не верь»; «гибни в сотнях напрасных битв, // но никого не тронь»; «иди на смерть говорит петров // или звучи как тост») и, более того, ведущие за собой вереницу новых вопросов. В попытке поэтически отвечать на них – два противоположных, но взаимодополняющих способа онтологизации, обретения «мирности мира» в его непостоянности.
С одной стороны, жизнеутверждающий витализм, обращение к телесному опыту и памяти («я успею перед тем как растаю // пнуть калитку и на изгородь плюнуть»; «стоя в крапиве одной ногой // молодость не до конца честна // сколько нас выживет вот таких // где мои спички и береста»). С другой – словесный и культурный деконструктивизм («глядь говорит иванов грачи // блядь говорит иванов и чё»; «Быть беде, одинокий памятник, быть беде, // ыть еде, бы бе»).
Как вердикт, элегически-навзрыдный тон, неомифологизм и общий эсхатологизм мироощущения говорят о модернистских корнях Калашниковского письма. Но языковые техники – либо вполне традиционные (строгий анапест), либо деконструктивистские (в духе концептуалистов). В этой расщеплённости – ещё одно доказательство торжества хаоса над гармонией в авторской миромодели.
Егор Евсюков